<<< На титульный

 

 

 

 

Яков РОХЛИН

 

ИСПЫТАНИЕ ПОБЕДОЙ

 

Все, что было, сплыло дочиста. Больше нету человечества. Мы — без имени, без отчества. Все теперь — сыны Отечества. А земля дрожит от ужаса, Быт совсем без дня и ночи стал. Нет священнее содружества. Нету глубже одиночества.

На войне. Октябрь 1967 г.

 

 Четыре года жизни на войне были изнуряющие, неправдоподобно долгими. Воевал я все четыре года с разной мерой прямого участия: вначале больше (до 1944 года), потом все-таки поменьше. Дважды  был ранен: один раз тяжело, второй — полегче. Привез с войны медаль «За отвагу» , которой был удостоен без прямого повода уже на исходе войны; того же, что было похоже на некоторую заслугу, в тех обстоятельствах никто, конечно, не заметил — до того ли было. Дружил, враждовал, был с людьми, проваливался в одиночество, питал надежду, впадал в отчаяние. Сначала представлял себе войну как полигон славы, воображение полнилось честолюбивым туманом, примерно как у князя Андрея перед Аустерлицем. Потом — и довольно скоро — явились животный страх, кровавый натурализм войны, холод, голод, нестерпимое унижение — не только то, которое испытывает солдат разбитой армии, но и то, что достается от всякого, кто старше по положению, а старше — все, кроме такого же солдата, как ты сам. А среди тех, кто старше, совсем не все воспитаны в духе морали, бескорыстия и суворовской любви к солдату. Это правда, что война вызвала к жизни прилив патриотизма, образцы высокого духа и самопожертвования. Но правда и то, что она сказалась мерзейшим падением нравов.

Война вразумила меня, я скоро понял, что тут не до славы, что все это надо выдержать, остаться по возможности человеком в пучине полуживотного существования, когда временами не хватало физических сил для поддержания хоть какого-то личного достоинства. Я понял, что просто выжить в этой войне —  не подвиг, конечно, но уж во всяком случае огромное, едва ли достижимое счастье.

      К. Симонов писал однажды, что самое трудное на войне - первым подняться в атаку. Не знаю, так ли это. Были положения, которые мне казались более трудными. Например, хождения разведчиков за «языком». Никогда не был там и не могу вообразить себя в этой ситуации. Но если допустить, что  Симонов знал, что говорил (он многое знал), значит было у меня и самое трудное.      

     Мы стояли в обороне между Шушарами и Пушкином, который был уже под немцами. На высокой насыпи Варшавской железной дороги укрепился противник, мы стояли в поле, в большой ирригационной канаве. На ее склоне были цепочкой отрыты окопы, служившие нам обороной, убежищем и домом родным. Силой случая я попал туда в середине сентября сорок первого года и пробыл до конца октября. С этим недолгим сроком связалась самая тяжкая, самая безнадежная память о войне. Здесь она обернулась не героическим и не катастрофическим своим лицом, а бытом затишьем, обороной, правда, в самом неустроенном и низменном виде, и лицо это вспоминается как тяжелый сон.

Окопчик, гостеприимно принявший меня, оказался вшивым, и на долгий месяц с лишком я стал добычей насекомых. Зима в тот год была ранняя, в октябре выпал снег, и в летней своей одежке мы не могли согреться. К тому же еще и скудная кормежка, которую к нам можно было поднести только до света или с наступлением темноты. Призрак грядущей блокады уже витал над нами: нашей пищей была застывшая бурда, приправленная зеленым капустным листом. Есть ее могли только очень голодные люди, но и она не насыщала. Ночью делали иногда вылазки из «нейтралку» — неубранное совхозное поле с брюквой и морковью Но голодные желудки их плохо принимали, давая отвратительную отрыжку. Был в труднодоступном месте и картофель, но огонь разводить категорически запрещалось. В сыром же виде картошка несъедобна, мы пробовали. Это была пещерная жизнь, скверно устроенная даже для пещерной.

При всем том это была жизнь на войне. Время от времени предпринимались вылазки в направлении насыпи с целью мне не понятной. Силы наши были слишком ничтожны, чтобы потревожить немцев. Они подпускали нас к самой подошве и гнали огнем в обратном направлении. Нечего и говорить, что возвращались мы  в поредевшем составе, подавленные бессмыслицей вылазок, безответственностью неизвестных нам командиров и напрасной гибелью товарищей. Цель была, очевидно, в том, чтобы тревожить противника, придать нашей обороне активный характер, но слишком уж велика была цена, которую мы платили. Когда нас вывели  оттуда для краткого отдыха и пополнения, выводить было почти некого. От роты осталось несколько человек.

     Именно тогда я стоял ночью на часах и, доведенный этой жизнью до крайности, думал, что так дальше нельзя, надо что-то делать. Но что же именно? Шесть человек за это время ушло к немцам: сначала четверо, потом еще двое. Четверо были белорусами, они надеялись, конечно, таким путем попасть на свою оккупированную родину. Других двоих я не знал, но и те и другие были презренны. Уйти к этим нелюдям, вооруженным наглой силой, омерзительно чужим, ничего не внушавшим, кроме чувства ненависти, никогда доселе не испытанного мною с такой пронзительной силой — это представлялось чудовищным. Но и назад пути тоже не было, там лишь маячил тупик дезертирства. А иначе — как же? Я был не лучше других, и такая привилегия ни из чего не вытекала. Выход, конечно, был: из немецких пуль, постоянно свистевших над головой, одна могла бы коснуться меня;  не убить, конечно — только ранить — и хорошо бы не слишком тяжело — жить все-таки хотелось. Я завидовал раненым, но и этого выхода пока не было.

     Мысли были крайние, позорные, но я перепроверял их и приходил все к тому же: пути отсюда нет. А за этим думалось, что судьба моя, сложившаяся так неудачно, могла бы сложиться несчастливее, конечно, но хоть не с такой последней скверностью. Но и эти мысли были пустые, мечтательные, потому что все уже  сложилось, и получалось, что место мое — здесь и изменить этого нельзя. На всей большой земле, где жили, воевали и не воевали люди, не оказалось для меня другого места, а было только это, где чистый и свежий запах замерзающей земли мешался с тленом и жилым неуютом окопа, с гнилостным духом канавы и вонью человеческих испражнений и где темными вечерами немецкие передатчики призывали бить жидов и комиссаров.

     В конце октября нас вывели из этой гибельной обороны, сводили в баню (до того я и не знал, какое это счастье!), переместили во второй эшелон. Там снова пошли посты, укрепление позиций и прочий обычай обороны. Пришло небольшое пополнение.

     Новый командир взвода — человек с лицом Павла I, впервые попавший на фронт, капризный, придирчивый по мелочам, трусливый и раздражительный — был прямым символом моего невезения. Расположившись в общей землянке, как на пикнике, он на глазах голодных солдат смаковал свой офицерский  доппаек,  раздавая направо и налево унизительные реплики —  таким он явился мне при первой встрече, когда, промерзший до костей, я вернулся с ночного поста. По мелочному житейскому поводу я что-то   возразил ему, и это привело меня к катастрофе. Весь  день он следил за мною, не давая ни минуты отдыха, а с наступлением  ночи послал на пост. Шли вторые сутки без сна, темнота и морозной ночи навалились тяжестью, и я уснул у своего ручного пулемета. Скверный человек дежурил на обороне и ждал этого. Я очнулся, услышав его радостный возглас: хенде хох! Он тут ж снял меня с поста, я мог наконец соснуть, но что это был за отдых! Сон на посту — преступление, я знал это и не ждал ничего хорошего, надеяться можно было лишь на то, что второй эшелон - все-таки не передний край. Но это была слабая надежда.

     Настал день казни. Павел I торжествовал, шумел, одновременно был везде и жаждал трибунала. Меня призвали к командиру и политруку роты, я выслушал строгое внушение, в котором, однако не нашел ожидаемой строгости. Похоже было на то, что эти люди успели раскусить моего злодея. Тем не менее созвали комсо­мольское собрание, я получил выговор и был предупрежден, что за следующим проступком последует трибунал. Форма была соблюдена, и тем бы дело и кончилось, когда бы не моя впечатлительность. Роль подсудимого я осваивал с трудом, самолюбие мое было ранено. Отделался я легко, принимал поздравления, но душа была угнетена.

     Впрочем, недолго. Прошло всего несколько дней, в роте появились какие-то офицеры из каких-то политотделов. Нас собрали, офицеры ободряюще говорили, что надо кончать с пассивной обороной, что предстоит наконец наступление и что нам оказана честь в нем участвовать. От нас ждали ответного энтузиазма, но его не последовало. Когда поставили прямой вопрос —  кто возьмет на себя подняться первым -молчание. И тут тоскующая моя душа ощутила, что настала минута. Я сказал, что поднимусь. Я бывал уже в смертельных переделках, но не знал еще, что такое подняться первым в и что это — самое трудное на войне. Знал только, что должен на что-то решиться. Мое заявление вызвало, с одной стороны,  облегчение, а с другой — такое бурное удовлетворение,  будто я уже совершил то, что пообещал. Роль худшего в роте была отыграна, я стал лучшим. Павел I был посрамлен и больше для меня не существовал. Сам же я все следующие за этим дни жил во власти сказанного слова.

     После долгого и трудного марша (.скользкая зимняя дорога, растренированность после месячного сидения в канаве, полудистрофическое состояние от долгой бескормицы) мы оказались в районе пересечения реки Тосно с Северной железной дорогой. Нам выдали наконец, зимнее обмундирование и три дня гоняли по снегу бегом и ползком.Этого нам как раз не хватало для полного изнеможения. 3 ноября вывели на рубеж атаки, там мы долго мерзли в заснеженной траншее, ждали обещанного завтрака, но его не подвезли. В моем вещмешке был сэкономленный запас: граммов сто хлеба и кусок сахара. Я подумал, что если не накормили сейчас, значит, вообще неизвестно, когда накормят. Решил, что надо свой запас поберечь. Потом подумал, что беречь нелепо, поскольку неизвестно, буду ли я вообще жив в ближайшем будущем.

     Незнакомый солдат маялся нездоровьем, стонал. Какой-то проходивший по траншее капитан спросил, в чем дело. Солдат сослался на острую боль в животе.

-         А если я выну пистолет, — сказал капитан, — пройдет?

-         Пройдет, — помявшись, сказал солдат.

     В 12 часов после жидкой артподготовки дали сигнал к атаке. Нагруженный полной выкладкой, я бы, наверное, не выбрался из траншеи. Помогли соседи, посвященные в мое назначение. Меня дружно подсадили, я перевалился через бруствер, встал и побежал. Впереди было белое снежное поле, ноги утопали в мягком. Я не оглядывался. Было тихо, и казалось, что бегу один-одинешенек на всем белом свете. То, что я чувствовал, было, конечно, страхом, но к нему примешивалось недоумение. Показалось даже, что за мною никто не поднялся. Потерял всякое представление о том, что впереди и что сзади: только белое поле, тишина и я, бегущий навстречу полной неизвестности. Противника я не видел, все было запорошено снегом.

     Потом ощутил за собой людей, недружно закричали «ура!», меня уже догоняли, и кошмар исчез, заменился чувством общего действия. Но тут же ожил и противник. Огонь начался вдруг и, как говорится, изо всех дыр. Рвалось и свистело впереди, сзади, белое на глазах превращалось в черное. Это походило на артподготовку, которую я уже пережил однажды, только тогда было хоть какое-то укрытие. Теперь мы бежали по вязкому торфяному полю навстречу грохочущему огню.

Меня сильно толкнуло сзади, опрокинуло в снег. Попробовал встать и понял, что ранен. По ноге потекло теплое. Попытался ползти —  не получилось: правая нога странно отпадала, не слушалась. Я понял, что атака для меня кончилась, надо было как-то выбираться назад. Выбирался долго, до темноты.

     Достигнув наконец санитарной повозки, провалился в сон праведника. Так или иначе, я мог считать, что расплатился со своими долгами. Впереди была, не знаю, долгая ли, но для меня новая жизнь раненого — блаженная и безответственная, впервые дарованная с начала войны. Рана не мучила, меня куда-то везли и я отсыпался, погружаясь в состояние покоя и неозабоченности. Везли в Ленинград, в блокаду, в первую, самую смертоносную трагическую ее зиму.

     Волей случая госпиталь располагался в гостином здании исторического факультета, и лежал я в той самой аудитории, где занимался два года назад — так причудливо поворачивался мой сюжет. Ничего особенного он не значил, просто тешил совпа­дениями. Четыре месяца я провалялся в голоде, холоде, без воды и света, под обстрелами и бомбежками и выжил. Нам было все-таки легче, чем горожанам; лежали, не тратили энергию. И хоть чем-то, с последней скудностью, но все же чем-то нас кормили.  Правда, от голода умирали и в госпитале.

     В феврале я оттуда вышел, подлеченный и мало-мальски способный двигаться. В начале марта по ладожскому ледовому пути нас, «выпускников» блокадных госпиталей, переправили на Волховский фронт продолжать войну.

     Все это — лишь малый эпизод четырехлетней моей одиссеи, но для меня, пожалуй, особенно тяжкий и одинокий, этим и памятный.

     Есть люди, для которых война была звездным часом. Я не из них и думаю, что мало на свете вещей, которые были бы хуже войны. Вспоминать о ней тягостно, она выпала на нашу долю величайшим бедствием, им и остается. Но и вычеркнуть ее и памяти тоже невозможно, четыре года она была нашей жизнью. Оставшихся в живых война наделила таким опытом, какой в иной жизни был бы немыслим. Теперь, когда все это стало далеким прошлым, жалеть о чем-либо нелепо. Это было. Я тяжко трудился, тем более тяжко, что никак не был к этому подготовлен городской жизнью: валил лес, строил землянки и дзоты, мостил дороги, перекопал много земли, прошел много километров под дождем и зноем, нагруженный полной солдатской выкладкой

Много голодал,  терпел холод и за всю войну ни разу не простудился. Много раз бывал в боях, по месяцам не выходил из под огня и остался жив. Мне везло. Я тесно сходился с людьми, с которыми иначе никогда бы не встретился. Большей частью это были крестьяне и рабочие Северной России. Люди разные: умные, хитрые, вороватые, жадные, щедрые, открытые, себе на уме. Я был молод и впервые по-настоящему «ходил в народ».

     Тогда Во мне было достаточно унаследованных устоев и хорошего воспитания, но в крайних условиях они терпели испытания и временами давали трещины. Не так-то просто было подавлять инстинкты и не возлюбить себя, когда возлюбить тебя было больше было некому. Нравы войны крутые; давление трудностей огромное; не только физических — справедливости искать часто не приходилось. Постоянно оставаться в согласии с собой, людьми и обстоятельствами бывало не по силам даже зрелым людям. Я же еще созревал. Не скажу, что без чувства стыда  оглядываюсь на свое прошлое. Было всякое: и малодушие, и страх, и детское побуждение спрятаться, и просто незрелость, неразвитость тех способностей, которых требует от человека война. Я так и не нашел в себе этой органической отваги, этой авантюрной складки и жажды риска. Разведчик Кузнецов до сих пор непостижим для меня как образец человеческой породы.

     Все же что-то говорит и в мою защиту. Стыдясь в себе постыдного, я обычно старался оставить его при себе. Я не уклонялся от трудного и опасного, во всех обстоятельствах делал то, что должен был делать. В острых ситуациях испытывал тяжкое и унизительное чувство страха, но не ссылался на него и не давал ему собою руководить. Я думаю, что еще больше я боялся показаться трусом и от этого временами выглядел храбрецом.

     Начинал я свою войну неуверенно: мало знал и ничего еще не умел. Поначалу рядом были такие же институтские ребята. Потом это изменилось, я попал в широкую среду. Студент с «незакон­ченным высшим образованием»    в солдатской массе был исключением. Люди вокруг были едва грамотны, даже иные командиры. Мое превосходство не давало никаких преимуществ: студенческие навыки здесь не подходили — других у меня не было. Только к середине войны я приобрел некоторую уверенность. Но как раз тогда мой «образовательный ценз»   стал понемногу меня выдвигать. В той жизни я убеждался в том, что рабочие и крестьяне в крутых условиях и вообще в практическом отношении составляют основу нации: своей реальной физической силой, сноровкой, выносливостью, навыками трудовой и трудной жизни. Конечно, все это верно лишь в больших числах, ибо люди разные, в подробностях эта ясность членится и может ускользать.    

     Все же я встретил множество по-разному интересных и  надежных людей. И если в этом кипящем котле мне было дано морально устоять и образоваться, то этим я обязан не себе  одному. Их присутствие понемногу и незаметно вносило поправки в то, чем я тогда был и чем становился. Их было много, имена их  ничего не скажут, но для меня они памятны и не безымянны. По большей части мы были из разных миров, но сходились в этой навязанной нам жизни, и когда я в нее уже врос, то не ощущал между нами каких-либо отчуждающих барьеров: ни социальных, ни национальных, ни по образованию и культуре. Разница, конечно, была, но барьеров не было. То есть они могли быть и бывали только личными.

     Бедственных дней в жизни было много, и я затруднился б назвать из них самый скверный. Но самый счастливый назову не затрудняясь, бесспорный и ни с чем не сравнимый — день Победы 9 мая 1945 года. Вряд ли можно вообразить это счастье, не пережив его. Казалось, что все наши беды позади, незнакомые люди бросались на шею друг другу. Радость гнала людей из дома на улицу, а улицы полнились такими же счастливыми людьми. «Неправых нет, все люди правы в такой великолепный день». Это из Северянина, но это и из того дня.

8 мая я был в Ленинграде. Мне надлежало доставить пакет в разведуправление штаба фронта, только-то и всего. Но полковник П. И. Степанов, начальник, от которого я тогда зависел, дал мне командировку на целых пять дней. Этот славный человек знал, что значил для меня Ленинград, и подарил мне командировку на целых пять дней. В сущности, это был отпуск. Я бродил по Невскому проспекту. У длинных черных с квадратными раструбами репродукторов стояли толпы людей. Они знали, конечно, что война окончена, но боялись пропустить самый момент известия, о котором мечтали четыре года.

Случилось, однако, так, что Курляндская группировка войск противника не собиралась капитулировать. В штабе фронта мне сказали, что мое появление здесь очень кстати, что наши войска вступили в боевое соприкосновение с противником и нуждаются в разведывательных картах. Мне вручили билет на поезд, который отправлялся в семнадцать часов того же дня. Сказали, что карты доставят к поезду. Мои пять дней приказали долго жить. Я ехал в купе, заваленном картами, и ночью в поезде узнал, что окончилась. В Таллине меня встретили ликующие сослуживцы, радостно сообщившие, что мои карты годятся теперь разве что на растопку печей. И что значила моя маленькая досада перед этим половодьем радости! Между тем Курляндия меня не отпускала. 10 мая вдвоем с товарищем мы вылетели туда на самолетике У-2. Там разбирались со строптивой группировкой, успевшей за эти дни прийти в себя и сдаться. Требовались переводчики.П.И. Степанов сочувственно отнесся к моей неудаче, которую отчасти считал и своей. Он обещал поправить дело, и в июне я получил невероятное: 20 дней отпуска в Ленинград. Мать еще не вернулась из эвакуации, я жил у родных и обходил друзей. Таким образом оказался однажды в университете. Там в комитете комсомола властвовали Фирсовы — Николай и Соня: он был секретарем, она — его заместителем. С Николаем мы учились в школе в параллельных классах; потом — параллельно же — в университете; он был на географическом факультете. На войне он потерял правую руку, я знал об этом: мы одновременно лежали в блокадных госпиталях, и моя одноклассница Аня Пасынкова навещала нас обоих. Дружбы особой меж нами не было, но мы происходили из одного гнезда. Теперь он был женат на Соне, а с нею мы дружили уже давно. Соня —  некрасивая женщина цыганско-семитского типа, очень славный, чистый и надежный человек.  Позже, года 3-4 спустя, когда ее, беременную, препроводили в Воркуту, Николай оформил развод.  В тех обстоятельствах развестись можно было в одностороннем порядке, это даже поощрялось.

     В июне сорок пятого мы встретились друзьями. Между прочим, они поведали мне, что в силу вошел официальный антисемитизм, который не афишируется, конечно, однако действует.  В университете это особенно ощутимо: сюда евреям закрыт или почти закрыт прием.  В это невозможно было поверить.  Евреев преследовал Гитлер, с которым всего месяц назад было покончено. Это не удивляло, внушало омерзение, но казалось нормальным, то есть было в духе основных наших понятий. Но здесь... В армии я этого антисемитского духа не ощущал. Мог, пожалуй, сказать, что его не было. Начальником штаба армии, где я тогда служил, был еврей, генерал Головчинер. А кстати сказать, Соня-то —благополучно оканчивает аспирантуру, как же с этим? Оказалось, Соня — исключение, ей ворожит А. Вознесенский. Впрочем, исключения существуют, но они именно исключения, а общее положение — увы!.. Я не мог этого проглотить, говорил ребятам, что они свихнулись, что местную инициативу какого-то негодяя приняли за общее правило, политику; черт знает что. Очнитесь! -  взывал я к ним. Они советовали поверить, они лучше знали дело.

С этим неверием я вернулся в армию. Тогда больше огорчили сами ребята, чем подлая новость, которой я не хотел придавать значения. Я и потом и верил и не верил. Даже в 1948 году, когда меня сначала рекомендовали, а потом не приняли в аспирантуру по той же, конечно, причине — даже тогда не уверовал вполне. Сбивали с толку исключения, встречавшиеся тут и там.   Может быть, в них — этих исключениях — как раз и заключалась самая подлая лицемерная тонкость.

     Я трудно и долго преодолевал в себе предрассудки полученного воспитания. С большим опозданием понял, что, выиграв войну, мы проиграли Победу... Мы — это, конечно, не только евреи,  потому что, как и всякое национальное преследование, антисеми­тизм поражает всех, разъедая мораль господствующей нации.  Но тогда я старался не думать об этом, охотнее склоняясь к убеждению, что так или иначе все люди братья за исключением классовых врагов, которые мыслились где-то там, далеко, за пределами видимости. Конечно, тема эта то и дело возвращалась, терзала, но я все еще старался оберегать от нее стройность своих основных понятий.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 


 

Сайт управляется системой uCoz