<<<
На титульный |
|
|
|
Нонна Слепакова (дочь Менделя
Слепакова) ЗАПАХ
ПОБЕДЫ |
Война лежала под шкапом. Не то что на полу под шкапом, а были в тогдашних славянских шкапах такие поддоны под нижними ящиками, где на всякий случай хранилось многое не очень нужное. Потом оно становилось и вовсе ненужным и выкидывалось. А сейчас, когда оно сделалось исторической драгоценностью, о старом хламе можно лишь смутно и горестно вспомнить. Там клубилась путаница заплесневелой портупейной сбруи, ремней с медными пятиконечными звездами на пряжках, планшетов с желтоватым мутным плексигласом, полевых сумок, компасов с фосфоресцирующим циферблатом, штабных карт, испещренных аккуратными и даже аппетитными топографическими значками, обозначениями высоток и огневых точек. Там же пластами желтели и ветшали вороха отцовских писем с фронта, фотографий, военных отцовских документов, орденских книжек. От всего этого исходил лежалый, но какой-то жаркий запах — копченый, потный, солдатский. Тайно вытаскивая нижние ящики, я рылась в поддонах, недоумевая и не смея расспрашивать отца. Это ведь был незнакомый взрослый дядька, которого только к концу 1945 года я научилась называть на «ты». Четырехлетняя разлука войны, видимо, пала на такой детский период, когда у ребенка и формируется самое-то ощущение: «это мой отец». Все свое послевоенное детство я провела в скрытом отчуждении от него. А когда в 1951 году его разбил паралич (следствие тяжелого фронтового ранения), отчуждение еще и возросло: отец почти лишился речи и до самой своей смерти мог произносить только необходимые слова, путая их и коверкая. По детской дурости я стеснялась его болезни, которая, вдобавок, делала его придирчивым и подозрительным. Стыдилась выходить с ним на улицу, показывать его подругам. А он еще и до болезни был строг и требователен. Когда он вдруг бросался меня «воспитывать», и, задрав юбчонку, драл меня ремнем по заднице, казалось — ничего не может быть постыднее и катастрофичнее: от получужого-то дядьки! Мало он меня драл. Но спасибо и на том. Заметив мою склонность к стихам, он заставил меня, третьеклассницу, выдолбить наизусть первую главу «Евгения Онегина». Ежедневно я «отвечала» ему по три-четыре пушкинских строфы, мало что в них понимая. Напрасно я допытывалась у отца, кто такие «месье Ль'Аббе, француз убогий», Адам Смит и Гомер, Ювенал и Феокрит — он и сам того не знал: не шибко был образован, принадлежал к тому поколению, которое хотело, да и не успело приобщиться к гуманитарному образованию, к искусству, занятое строительством «светлого будущего» и его защитой. Установка отца была непререкаемо проста: хочешь быть культурным человеком, интересуешься поэзией — знай наизусть «Евгения Онегина». А попугайское задалбливание пушкинского текста меж тем давало мне понять, что передо мной закрытая сокровищница, до тайн которой мне когда-либо предстоит докопаться, и западала в меня музыка этих строф — с той поры я и пишу. Спасибо. Однажды, вскоре после войны, он повел меня в Эрмитаж. По какому-то странному послевоенному легкомыслию в те дни начальство еще держало открытым для посетителей третий этаж с французской живописью от импрессионистов до Пикассо (потом он был закрыт до самой хрущевской «оттепели»). Помню, отец подвел меня там вплотную к какой-то картине, и я увидела шероховатую, неразборчивую и грубую сине-зеленую мазню. Затем, торжествуя, отец отвел меня на другой конец зала и заставил взглянуть оттуда. Передо мной был летний куст, полный росы, просветов неба, птиц и живого шевеления листвы. Так отец открыл мне чудо Ван Гога. Спасибо. Думаю, что отец по-настоящему и искусства не понимал, но у него был несомненный интерес к его фокусам, затеям, чудесам, которые мне, восьмилетней, оказались вполне доступны и даже драгоценны. Он вообще любил выдумки, фокусы. Еще до войны, любительски занимаясь фотографией, он заснял никелированный электрический чайник, на гранях которого отразилась вся наша комната и он сам за треногой с аппаратом. Инженер-текстильщик по образованию, он работал до войны на фабрике «Красный ткач» (потом она называлась комбинатом им. Тельмана), а после войны стал там же директором ФЗУ. На войну он ушел в конце июня 1941 года. Мы жили в то лето на даче в Мельничном Ручье и вдруг нежданно переехали в город. Смутно помню дурацкую мою радость от этого переезда, возвращения домой среди лета. А вернулись мы для того, чтобы проводить отца на фронт и уехать с матерью в эвакуацию в Узбекистан. Бабушка осталась в Ленинграде на всю блокаду, чудом выжила и приехала к нам в Узбекистан только к концу войны Она рассказывала, что в блокадном Ленинграде было до того тихо, что к ней на Петроградскую долетали звуки боя с Невской Дубровки: стрельба и крик «ура». Уже полуживая от голода бабушка вслушивалась, стараясь различить в этом «ура» голос своего зятя, моего отца. Именно там он и начал войну. Среди страшной блокадной зимы отец внезапно пришел к бабушке пешком с Невской Дубровки, сумел как-то добраться через все препятствия и опасности, и принес ей свой солдатский паек — хлеб консервы, махорку. Растягивая это по миллиграммам, она сумела перенести первую зиму блокады. Мало мне известно об отце и его войне. Документы не сохранились. Письма тоже. Пока он был здоров, говорил он со мной о войне мало, а потом речь потерял. Матери и бабушки, которые знали обо всем его пути от Невской Дубровки до Германии, уже нет. Чисто официальные сведения об отце можно уложить в несколько строк: Мендель Цалевич Слепаков (1907-1956), уроженец местечка Семеновка под Черниговом, прошел всю войну пехотинцем, начав ее младшим лейтенантом и окончив капитаном. Был несколько раз ранен. Награжден орденом Великой Отечественной войны, трижды — орденом Красной Звезды и медалями «За оборону Ленинграда» и «За победу над Германией». Судя по наградам, сражался он храбро, но в рассказах его о войне преобладали занятные байки, анекдоты (а может, такое мне лучше запоминалось). Чаще всего он рассказывал о ней, когда в скудные послевоенные вечера мы всей семьей наклеивали в альбом его военные фотографии. Он сидел на всегдашнем своем месте у левого валика дивана, я — у торца стола. Меж нами был угол стола, покрытого скучной желтой клеенкой с выцветшими ромбиками — роковой угол моего детства, за которым я «отвечала» «Евгения Онегина», на который, трепеща, выкладывала дневники и тетрадки с «парами», возле которого отец меня и драл. Но в минуты, когда клеили в громоздкий старый альбом фотографии, этот же угол становился островком тепла, уюта, заинтересованной тяги к отцу и его прошлому. Покажет он, бывало, какой-нибудь групповой солдатский снимок и скажет:
— А вот эти ребята больше всего боялись, что в нашу часть приедет Вася
Теркин. Как так
приедет? — Штука в том, Глупундури (моя кличка
в мирные минуты), что им казалось, будто Вася существует на самом деле,
где-то сражается, и мне, их командиру, стоит только ему написать, и он приедет, взгреет их за все
провинности и подтянет как следует. Стыдно-то
как перед ним будет! Ну, я тем и пользовался, нет-нет да и постращаю, что Васю приглашу. Больше всех
смотров и ревизий они его боялись. Отец продолжал заниматься фотографией
всю войну. Конечно, так и остался любителем, но, без сомнения, умел выбрать
удачный, выразительный момент, кадр, теперь становящийся
историческим свидетельством. Какое-то горящее селение в Польше.
Восторженная встреча солдат-освободителей в Праге. Совестно было разглядывать
эти кадры в 1968 году. Я тогда об это писала:
Отец часто фотографировался и сам: наводил аппарат и давал кому-нибудь «щелкнуть». Снимается где-нибудь этаким воякой-щеголем в шикарном кожаном пальто, а на обороте честно напишет: «пальто не мое». Вообще эти подписи на оборотах были удивительно интересны, часто значительны, остроумны. Наклеивая фотографии, мать порой переписывала некоторые из них под карточками в альбоме. Вот групповой снимок: ночь с 8 на 9 мая 1945 года — празднование победы в Вальденбурге, офицерское застолье. А на обороте: «Пиво в бочке немецкое, вино — итальянское, пьют — славяне-победители». Не дрогнула у Менделя Цалевича рука написать это «славяне». Да он и был в те поры чистокровным русаком, иначе себя и не мыслил. Ни разу, ни от него, ни от его друзей-евреев, прошедших войну и собиравшихся у нас на праздниках, я не слышала о каком-либо случае антисемитизма или другой национальной розни в армии. Наверное, они вообще возмутились бы, что я об этом пишу. Им такое и в голову бы не могло прийти. Они были русскими, и, насколько я понимаю, любой шовинизм отрицали хотя бы потому, что он был идеологией врага. Интересно, что отголоски этого безусловного военного братства мы с мужем встретили в 1989 году в Израиле, в семье очень дальних — седьмая вода на киселе — родичей отца, дяди Миши и тети Раи Райзманов. Они эмигрировали очень давно, в 1958 году и, говоря на иврите, имея свое маленькое дело, приняв все законы нового государства, остались русскими. Нас они почти не знали ,слышали только от другой родни о нашем существовании. Но приняли как ближайших родных; напоили-накормили на убой, спать уложили и русскую сказку на ночь рассказали: поставили на видик фильм -«Служебный роман». Больше всего, сказала тетя Рая, она скучает без русских книг. И говорили они оба с нами только о России и о своей недавней — после стольких лет — поездке туда. Но вернусь к фотографиям. Есть среди них одна, бывшая предметом многих шутливых издевательств матери. На ней отец, где-то в Германии, стоит под цветущей яблоней, держа на руках маленькую черно-белую собачку. А держать ее ему помогает совсем молоденькая девушка в гимнастерке, русоволосая связистка какая-то. Мать подписала под фотографией: «ППЖ» (походно-полевая жена), хотя, как мне известно, и сама не верила, чтобы отец мог ей с кем-либо изменить. Я тоже в это не верю. Дело в том, что в отце было что-то, неодолимо привлекавшее молоденьких девчонок. Его ученицами в ФЗУ были тоже совсем юные девушки 15-16 лет, и все они преданно обожали его. Это были в основном девчонки, оставшиеся без отцов, на той грани детства и девичества, когда поиск отца неприметно сливается с тягой к любви. Они видели в нем и то и другое — интересного мужчину, который по возрасту и отношению был им скорее отцом — человек, наиболее подходящий для обожания. Учитель — и еще далеко не старик. Он тоже видел в них дочек, и я ревниво удивлялась, что он так добр к ним и так строг ко мне, своей родной дочери. Наверняка потому и был строг, что я приходилась ему родной — уж так, характерно для своего времени, он понимал отцовство. После начала отцовской болезни пять лет моего отрочества — это бесконечная цепь комиссий (ВТЭК), пересматривавших его первую группу инвалидности и каждый раз заставлявших семью дрожать в ожидании понижения пенсии; вереница больниц, в которых он лежал — нищенских, бесчеловечных, с переполненными палатами, с хамящими и вымогающими «сестричками», где щедрым было одно солнце, а честными — только, и то слава Богу, врачи. В день, когда отца отправляли в последнюю его больницу, где он умер, к нам домой вдруг пришла незнакомая женщина с кошелкой и попросилась повидать отца. К нему тогда многие приходили с работы — понимали, что обречен, и мать впустила гостью к отцу. Не знаю уж, как и о чем она говорила с ним, лишенным речи, ослабевшим после очередного сердечного приступа, но скоро она выскочила к нам, заливаясь слезами и повторяя: — А веселый-то был какой, свойский... Она объяснила, что служила в его части, что прознала от других однополчан о его болезни, и представилась. Это была, конечно, никакая не ППЖ, а обожающая подчиненная. Так она в последний раз повидала своего командира. В расстройстве она уронила кошелку — по полу рассыпались темные сочные вишни, притащенные отцу. А в дом уже входили санитары с носилками — за отцом. Вишни и над ними — навсегда уносимый из дому отец — для меня образ 1956 года. А уж если я рассказала, как мы с «ППЖ», с Тоней Ковалевой провожали его, расскажу и о том, как встречали его мы с матерью летом 1945 года. Встречали в три приема. 9 мая, конечно, мы понимали, что ему не добраться до нас из немецкого города, вывесившего из каждого окна белую простыню или скатерку (сделал отец и такой снимок с подписью «Вальденбург капитулирует»). Но весь этот день, обильно залитый солнцем, курившийся сизым туманом в концах улиц, где стояли толпы с лозунгами «Да здравствует Первое мая», еще не спрятанными после недавней демонстрации, день, озвученный торжествующими безднами левитановского голоса — мы таили слабую надежду: вдруг все же сегодня? что если на самолете? Но отца не было. Потом, уже совсем летом, был день, когда в Ленинград входили войска. Они шли по Кировскому проспекту. Под ногами солдат и гусеницами танков превращались в кашу букеты цветов, которые бросали ленинградцы, выстроившиеся по обе стороны на тротуарах. Было жарко, и магазины выставили столики с лимонадом для победителей. Они выходили из шеренг и пили, и я впервые вплотную почуяла тот потный, копченый солдатский запах, что потом сгустился в поддонах нашего шкапа. Но отца не было и в этот день. Однажды, ближе к концу лета — я уже перестала ждать — мать велела мне прийти к ней на работу и повела меня к себе в столовую, покормить обедом на лишний талон. Едва мы с ней сели за пустой столовский борщ, как вдруг в полутемный зальчик влетела запыхавшаяся бабушка. Она заглянула к нам в тарелки и сердито заорала: — Вот вы тут борщ едите — а отец вернулся!! Когда мы вбежали домой, комната наша была полна тем самым копченым запахом, а у левого валика дивана, под полочкой фарфоровым зайцем, сидел отец. Царство ему Небесное. Это — т а м, в непостижимом и неизвестном. Но Царство Небесное есть и на земле. Оно — во мне пока я жива, пока целы хоть эти жалкие обрывки, пока живут другие люди, знавшие отца. А в моем Царстве Небесном отец всегда сидит у левого валика дивана, наклеивает фотокарточки, вспоминает войну, проверяет мои тетрадки и дневники и грозно поднимается, чтобы меня выпороть. И стоит в моем Царстве Небесном жаркий, кожаный, прокопченый запах Победы. |